Babi Yar and Other Poems

Ilya Ehrenburg (1891–1967) was one of the most prolific Russian writers of the twentieth century. He wrote nearly a hundred books, including The Extraordinary Adventures of Julio Jurenito and His Disciples, Life of the Automobile, The Fall of Paris and The Storm. He served as a Russian war correspondent in France during World War I and later covered the Spanish Civil War for Izvestia. During World War II his outspoken columns won him a huge following among Red Army soldiers – and the personal enmity of Hitler, who sought his capture and execution. Ehrenburg and Vasily Grossman also edited The Black Book of Soviet Jewry, documenting the Holocaust in Nazi occupied Soviet territory. His 1954 novel The Thaw gave its name to the Khrushchev years in the Soviet Union. His memoir People, Years, Life provocatively tested the limits of Soviet censorship by championing the work of old friends like Marina Tsvetaeva, Isaac Babel, and Osip Mandelstam. While Ehrenburg’s prose works have been translated into many languages, Babi Yar and Other Poems makes a representative selection of his poetry available in English for the first time. Introduction by Joshua Rubenstein.

Cover image: Ilya Ehrenburg c.1940, photographer unknown

Sample Poems

Бродят Рахили, Хаимы, Лии

Бродят Рахили, Хаимы, Лии,
Как прокаженные, полуживые,
Камни их травят, слепы и глухи,
Бродят, разувшись пред смертью, старухи,
Бродят младенцы, разбужены ночью,
Гонит их сон, земля их не хочет.
Горе, открылась старая рана,
Мать мою звали по имени – Хана.

Январь 1941

A great many Leahs, Haims, Rahels

A great many Leahs, Haims, Rahels
Wander like lepers, ghosts of themselves,
Tortured by stones, blind, deaf,
Old women take off their shoes before death;
Newborns wander; night calls awake them,
Sleep won’t take them, the earth won’t take them.
Woe, the leaking wound of old trauma.
My mother’s given name was Hana.

January 1941


Как кровь в виске твоем стучит,
Как год в крови, как счет обид,
Как горем пьян и без вина,
И как большая тишина,
Что после пуль и после мин,
И в сто пудов, на миг один,
Как эта жизнь – не ешь, не пей
И не дыши – одно: убей!
За сжатый рот твоей жены,
За то, что годы сожжены,
За то, что нет ни сна, ни стен,
За плач детей, за крик сирен,
За то, что даже образа
Свои проплакали глаза,
За горе оскорбленных пчел,
За то, что он к тебе пришел,
За то, что ты – не ешь, не пей,
Как кровь в виске – одно: убей!



Like anger pulsing in your vein,
A year of blood, a stock of pain,
Like stumbling drunk on grief, not wine,
Like the dead silence of a shrine,
Which follows bullets and grenades,
Stays for a moment and then fades;
Like life – don’t eat, don’t drink, keep still,
No breath, no word, except for – kill!
For your unsmiling tight-lipped wife,
For your incinerated life,
For losing sleep, for crumbling walls,
For children’s screams, for air-raid calls;
For, though an icon never cries,
Our icons have cried out their eyes;
For ravaged beehives; for the gall
With which he made his house-call;
For you – don’t eat, don’t drink, keep still –
Like anger in your temple – kill!



Ненависть – в тусклый январский полдень
Лед и сгусток замерзшего солнца.
Лед. Под ним клокочет река.
Рот забит, говорит рука.
Нет теперь ни крыльца, ни дыма,
Ни тепла от плеча любимой,
Ни калитки, ни лая собак,
Ни тоски. Только лед и враг.
Ненависть – сердца последний холод.
Всё отошло, ушло, раскололось.
Пуля от сердца сердце найдет,
Чуть задымится розовый лед.



Hatred – a bleak January noon,
Ice and a clot of icebound sun.
Ice. Underneath, the river is frothing.
The mouth is clogged. The hand does the talking.
There is no more porch, no more chimney smoke,
No more warm woman’s shoulder to stroke.
No kissing gate, no barking dogs outside.
No grief. Just the enemy and the ice.
Hatred – the final frost of the heart.
Everything’s done, gone, and broken apart.
A heart-to-heart bullet will find its target.
A wisp will rise from the ice tinged with garnet.


Бабий Яр

К чему слова и что перо,
Когда на сердце этот камень,
Когда, как каторжник ядро,
Я волочу чужую память?
Я жил когда-то в городах,
И были мне живые милы,
Теперь на тусклых пустырях
Я должен разрывать могилы,
Теперь мне каждый яр знаком,
И каждый яр теперь мне дом.
Я этой женщины любимой
Когда-то руки целовал,
Хотя, когда я был с живыми,
Я этой женщины не знал.
Мое дитя! Мои румяна!
Моя несметная родня!
Я слышу, как из каждой ямы
Вы окликаете меня.
Мы понатужимся и встанем,
Костями застучим – туда,
Где дышат хлебом и духами
Еще живые города.
Задуйте свет. Спустите флаги.
Мы к вам пришли. Не мы – овраги.


Babi Yar

My pen is weak, my words in vain.
Why write at all? My heart is heavy.
I’m hobbled with a ball and chain:
I drag the memories of many.
I lived in cities long ago.
Back then, the living were my brethren.
Now I dig up the dead; I go
Through graves in wastelands bleak and barren.
Yars, gullies, trenches near and far –
I’m right at home in every yar.
I think of kisses I was giving
To these sweet hands: my love, my wife –
Though, while I walked among the living,
I’d never met her in my life.
My child! My joy! My blushing braves!
My vast, enormous family!
Your voices come from shallow graves.
From underground you call to me.
We’ll rise; we’ll strain with all our might;
We’ll rattle with our bones, exhumed,
Toward live cities filled with light,
With bread and sharp cologne perfumed.
Half-staff your flags. Blow out your stars.
We come to you – us gullies, yars.


9 Мая 1945

О них когда-то горевал поэт:
Они друг друга долго ожидали,
А встретившись, друг друга не узнали
На небесах, где горя больше нет.
Но не в раю, на том земном просторе,
Где шаг ступи — и горе, горе, горе,
Я ждал ее, как можно ждать любя,
Я знал ее, как можно знать себя,
Я звал ее в крови, в грязи, в печали.
И час настал — закончилась война.
Я шел домой. Навстречу шла она.
И мы друг друга не узнали.

Она была в линялой гимнастерке,
И ноги были до крови натерты.
Она пришла и постучалась в дом.
Открыла мать. Был стол накрыт к обеду.
≪Твой сын служил со мной в полку одном,
И я пришла. Меня зовут Победа≫.
Был черный хлеб белее белых дней,
И слезы были соли солоней.
Все сто столиц кричали вдалеке,
В ладоши хлопали и танцевали.
И только в тихом русском городке
Две женщины, как мертвые, молчали.

Прошу не для себя, для тех,
Кто жил в крови, кто дольше всех
Не слышал ни любви, ни скрипок,
Ни роз не видел, ни зеркал,
Под кем и пол в сенях не скрипнул,
Кого и сон не окликал, –
Прошу для тех – и цвет, и щебет,
Чтоб было звонко и пестро,
Чтоб, умирая, день, как лебедь,
Ронял из горла серебро, –
Прошу до слез, до безрассудства,
Дойдя, войдя и перейдя,
Немного смутного искусства
За легким пологом дождя.


9 May 1945

They were lamented by a poet’s pen:
They waited far too long to be together,
But then, they didn’t recognize each other
In heaven, where they never hurt again.
While not in heaven, but upon this earth,
Where everything is hurt, and hurt, and hurt,
I longed for her as only lovers can.
I knew her as the back of my own hand.
I called for her, in grief, in blood, in lather.
The time had come – war ended, finally.
I saw her walking home, and she saw me.
We didn’t recognize each other.

She wore a faded army uniform.
Her feet were bloody and her boots outworn.
She came and started rapping on the door.
Mother’s at home, and dinner is at two.
‘Your son and I served in one rifle corps.
My name is Victory. I came to you.’
Black bread turned white as day but lighter, sweeter.
Black tears ran tasting bitterer than bitter.
A hundred nations cheered and danced around.
They clapped their hands, and jubilation spread.
And meanwhile, in a sleepy Russian town
Two women kept the silence of the dead.

I beg not for myself – for them,
Who lived lives blood-soaked, and who then
Would never know a love, a harp,
A rose bouquet, a mirrored hall,
A homeward footfall crisp and sharp,
A soft and lulling slumber call –
I beg for rainbows and for dawn song,
For bells to ring, for blooms to float,
And for the day to sing its swan song
With silver trickling from its throat –
I beg in tears, my begging heart
Gone, woebegone and gone insane,
For some unutterable art
Hid by the hazy gauze of rain.


Дождь в Нагасаки

Дождь в Нагасаки бродит, разбужен, рассержен.
Куклу слепую девочка в ужасе держит.
Дождь этот лишний, деревья ему не рады,
Вишня в цвету, цветы уже начали падать.
Дождь этот с пеплом, в нем тихой смерти заправка,
Кукла ослепла, ослепнет девочка завтра,
Будет отравой доска для детского гроба,
Будет приправой тоска и долгая злоба,
Злоба – как дождь, нельзя от нее укрыться,
Рыбы сходят с ума, наземь падают птицы.
Голуби скоро начнут, как вороны, каркать,
Будут кусаться и выть молчальники карпы,
Будут вгрызаться в людей цветы полевые,
Воздух вопьется в грудь, сердце высосет, выест.
Злобу не в силах терпеть, как дождь, Нагасаки.
Мы не дадим умереть тебе, Нагасаки!
Дети в далеких, в зеленых и тихих скверах, –
Здесь не о вере, не с верой, не против веры,
Здесь о другом – о простой человеческой жизни.
Дождь перейдет, на вишни он больше не брызнет.


Nagasaki Rain

Nagasaki rain roves awoken, angered, manic.
A small girl clutches her blind doll in a panic.
This rain is unwelcome; the trees want it to stop.
Cherries come into bloom and right then, the blooms drop.
This rain is ashes seasoned with stealthy death.
The doll is blind, and the girl will turn blind next.
The child-size coffin will be contaminated,
Salted with lasting sorrow and lifelong hatred.
Hatred is like this rain: there’s nowhere to hide.
Fish forget how to swim, birds how to glide.
Soon, every cooing dove will caw like a raven.
Every silent carp will start chomping and raving.
Every field flower will shoot out a poisoned dart.
Air will gnaw through your chest and suck out your heart.
Hate is hard as this rain from the sky on Nagasaki.
But believe us, we won’t let you die, Nagasaki!
Kids playing in parks faraway, in quiet green spaces –
It’s not about faith, or for faith, or even against faith.
It’s all about human life, and life is all there is.
This rain will pass – and not a drop more on the cherries.



‘Clear, accurate translations of a writer who – perhaps more than anyone – embodies all the complexities of Soviet cultural and political history – and who memorably identified himself with Doubting Thomas.’

Robert Chandler